Прощаясь, условились зафрендиться в соцсетях и тому подобное. Но, несмотря на то, что Павел показался Аркаше интересным и даже странным, а может быть, и благодаря этому, к вечеру в объятиях Милы юный поэт уже забыл о новом знакомом. Он и Мила обсуждали рок-группы, а за дверью по-прежнему бродил и мучительно всхрапывал больной пудель…
***
Отзвучали неуверенные приветственные аплодисменты, сцена погрузилась в темноту, и в этой темноте заиграла музыка. Мягкое звучание электрогитары мерно раскачивалось, перекатывалось, как шарик, и каждый звук тянул за собой эхо, а потом на всё это наплыл синтезаторный фон… Появился тусклый свет, на сцене стал виден небольшой стол и три стула. На столе стояла бутафорская чаша. Гитарный перебор стал чуточку быстрее, и в пятно света вступили трое, последним из них — Аркаша. Они сели за стол с трех сторон и чуть склонили головы, глядя не то в чашу, не то в себя. В их фигурах чувствовалось спокойствие и умиротворение. Потом Аркаша взял стул и сел чуть поодаль, а те двое достали шахматную доску и стали расставлять фигуры, но все фигуры были одного цвета.
Пока они играли, Аркаша взял микрофон и постарался разобраться в себе, понять, куда делось чувство покоя, и откуда взялся страх, заставляющий искать забвения в обществе девушек, а счастья — на другом конце страны. Рассуждая об утраченном рае, пытаясь найти всему потустороннее объяснение, он читал отрывок написанного им фантастического романа из жизни ангелов.
А пока он читал, те двое вели свою бессмысленную партию. Наконец, они закончили, закончил и Аркаша. Музыка сменилась на нечто более электронно-ломанное, но под треском сэмплов бился мерный пульс. Двое ушли, а Аркаша заметался по сцене в поисках маркера, который он забыл за кулисами. Наконец, он отыскал шариковую ручку и стал читать стихи, в паузах рисуя на выставленном планшете падающие перья. Так он и представлял свою жизнь — лёгким пёрышком во власти немилосердного ветра. Нынче здесь, завтра там, ничего устойчивого, ничего постоянного, пока не успокоишься в земляной пыли.
Я был белою ленточкой
На ледяном берегу.
Я был серым кроссовком,
Уставшим скрипеть на бегу.
Я был чёрной бедою
В руках одиноких ночей,
Я летел над водой…
Я летел над водой…
Аркаша замахал руками, разрывая невидимые наручники, взлетая, распинаясь на невидимом кресте. Всё у него было невидимое, неощущаемое. Человек-ветер назвала его однажды Жанна.
Его глаза привыкли к темноте, и во время чтения он присмотрелся к зрителям, ища в их взглядах отклика и поддержки. Он не увидел в зале ни Сонечки, ни Жанны, на что тайно надеялся. Миле он почему-то не сказал про концерт. Неожиданно он разглядел в числе присутствующих готессу Машу, с которой когда-то встречался, но возле неё сидел парень с длинными чёрными волосами, и взгляд Аркаши не остановился на ней.
Слепым дождиком заплакало фортепиано, потянуло за собой нити скрипки, Аркаша подошёл к столику и положил на него тетрадку. Он делал вид, что читает из неё. Но на самом деле он помнил все свои стихи наизусть — от первой до последней строчки. Эта тетрадка была нужна ему лишь для того, чтобы унять дрожь в руках. Отыскав наконец около колонки синий маркер он нарисовал на другом планшете дерево с крыльями вместо веток — ещё один образ, найденный в ходе размышлений о духовной свободе. Особенно старательно он прорисовал корни…
В завершение Аркаша нарисовал у себя на щеке синюю точку в качестве намёка на свой самый первый поэтический «хит», с которым у многих ассоциировалось его имя — «У тебя под глазом синенькая точка…» — но само стихотворение читать не стал.
Музыка пропала, фонари погасли, зрители стали ему не видны, и уже не с ними, а с шевелящейся темнотой за пределами света свечи он стал делиться своими воспоминаниями о первых страшных снах.
«…Память пробирается в прошлое, карабкается во тьму, подкрадывается всё ближе к первоначалу… Вокруг темно и поэтому страшно закрывать глаза. Зачем выключили свет? Ведь именно в темноте, когда зрение невольно начинает подсвечивать предметы, и от этого белёсого подслеповатого света их контуры становятся расплывчатыми, словно пушистыми, когда за окном синие ветки переплетаются с собственными тенями… Тогда… Тогда приходят все они. Странные обитатели полусна. Если закрыть глаза, то бледные пятнышки вытряхиваются из-под век и превращаются в маленьких юрких зверьков. Открываешь глаза — а они уже заполонили комнату. Это хорьки калба. Нужно срочно закрыться одеялом и подоткнуть его так, чтобы не было отверстий. Иначе эти странные ловкие хорьки доберуться до тебя. Но чем же это опасно? Никто не знает, что будет дальше, и всё же чутьё, само естество твоё шепчет: «Берегись!» И так со всеми обитателями ночной полуяви. Они не такие, как ты, и любой контакт, соприкосновение навсегда изменят тебя, разлучат с солнечным миром. Именно в темноте понимаешь, насколько крепко ты привязан к солнечному свету, к миру реальности. Но даже одеяло не убережёт тебя от Синего Теонтика, Богонуни и уж тем более от Герцогини. Она широкая и приземистая со странным аристократическим головным убором и прозрачной мантией. Вся серая и неясная она пересекает комнату на четырёх вращающихся квадратных ножках-веретёнцах. И тут уж одно спасение — громко закричать и позвать на помощь».
Затем он зажёг тусклый фонарик и стал окрашивать отдельные части обстановки голубоватым светом, отчего они становились мёртвыми, призрачными. Ему нравился синий, цвет духовности и непостижимых тайн, за то, что он отрывал от действительности, затягивал, уносил в какую-то высь или глубину, помогал замкнуться в себе. Но, сгущаясь, синий цвет неизменно переходит в чёрный, из этой-то черноты в его неземную синеву стали входить уродливые существа, искажённые, покалеченные, с вывернутыми руками и ногами, лица их были скрыты подобиями противогазов или масок. Они слепо натыкались на столы и стулья, ища его, а он, скованный страхом, не мог отвести от них своего дрожащего фонарика. Они приблизились к нему, и тогда он назвал их «злобные-съедобные» и выключил фонарик. Разминувшись с ними в полной темноте, он снова зажёг синий огонёк и бросил его за кулисы…
А когда снова смог видеть, он был уже один. Аркаша подошёл к краю сцены и продолжил свой рассказ: «А потом зажжётся тёплый мандариновый свет ночника и добрый мамин голос спросит: «Чего ты испугался, глупый?» И всё ночное и страшное исчезнет, потому что комнату наполнит мир маминой доброты. Она посмотрит сверху своими усталыми глазами (впрочем, что ты сейчас можешь понимать о её трудностях и печалях?), возьмёт тебя на руки, поднесёт к окну и станет укачивать, тихо напевая. И мир за окном будет раскачиваться — то исчезать за белыми кружевами, то снова возникать из тюлевого тумана. Снаружи тлеют фонари, лишь мелькают огни проезжающих автомобилей, да светофор роняет зелёные и красные капли на их скользкие спины. Цветы на подоконнике поднимаются выше изуродованных деревьев вдоль автострады, и оттого кажется, что вся улица утопает в зелени. И слышится песня об израненных людях, которые идут по горам и долинам к далёкому морю… и несут с собой знамёна… и входят в города, которые встречаются им на пути. Огоньки шевелятся, подрагивают, сливаются, текут ручейками, и вот уже ты спишь, но не видишь снов, потому что не накопил для них достаточно впечатлений…»
Зазвучала колыбельная без слов, напетая для него одной знакомой вокалисткой. Аркаша сел под рисунок с падающими перьями, так, чтобы получалось, что они сыплются на него, а сам всё вглядывался в зал, ища того, кому именно он будет рассказывать оставшуюся часть истории. Кто-то сидел, скрестив руки, как бы защищаясь от того, что происходило на сцене, большинство лиц на первом ряду не выражало каких-то ярких и ясных чувств, задние тонули во мраке. Потом он приметил одного юношу, выглядывавшего со второго ряда и ловившего происходящее широко распахнутыми глазами, и решил, что будет обращаться поочерёдно то к нему, то к Маше.
Когда фортепианные переливы стали тревожными, он произнёс следующие строки:
Не открывай коробочку,
Под крышку не смотри.
Не открывай коробочку,
А вдруг там чёртик внутри?
Он нащупал невидимую ниточку и стал тянуть её на себя, вытягивая нечто из аудитории и, пока он говорил, со злорадным удовлетворением видел, как тень испуга пробежала по некоторым лицам. Он умел, когда хотел, напустить туману, нагнать страха на впечатлительных, даже Сонечка порой пугалась его, считала способным на что-нибудь эдакое. Вот тут и наступил самый подходящий момент для кульминации первого действия: динамики исторгли нечто напоминающее призыв инопланетного фюрера, и под марш электронных басов поэт выхватил из-за пазухи кровоточащее сердце, продемонстрировал его залу, а потом шмякнул о подмостки. Аркаша упал на колени и закрыл лицо руками, согнувшись под тяжестью музыки, и сразу из-за кулис выскочили злобные-съедобные в своих масках-противогазах с болтающимися шлангами и стали пинать сердце друг другу, а наигравшись вдоволь, принялись крушить и разбрасывать всё на сцене, измазав руки в синей и красной краске, испачкали рисунки на планшетах, превратив их в подобия авангардных картин, разыскали тетрадь со стихами и стали рвать её, засыпая клочками зрителей. Когда же последний исписанный лист взвился над залом, свет погас, и аркашин голос объявил антракт.
Когда начался второй акт, он вышел с бутылкой вина, осмотрел учинённый на сцене разгром, подобрал с пола несколько измятых страниц, вернул стол в надлежащее положение, придвинул стул и стал пить, перемежая глотки с обрывками монолога, бессвязного, как будто в бутылке и было настоящее вино. Зрители следили пристально и слушали внимательно, особенно готесса Маша и тот мальчик во втором ряду. «Ах, как искал я своё имя, а находил чужие ярлыки…» — говорил Аркаша. Он стремился рассказать о том, как трудно разобраться в себе и во всём окружающем, как хочется и как трудно добиться понимания, как в бездействии и одиночестве вянут душевные силы, как хочется быть чем-то большим, чем тело, обречённое на смерть; и злобный-съедобный хитро выглядывал из-под стола.
Далёкий невидимый трубач затрубил всеобщий отбой, переходя на печальную и красивую мелодию. И, в очередной раз смирившись с утратой всех своих прежних любовей, Аркаша заговорил, подолгу задерживая взгляд на лице расстроганной готессы: «Хорошо прощаться с любовью весной, когда краски мира нежны и свежи, когда природа тянется к возрождению. Как хорошо в такие дни наслаждаться самой жизнью. Пусть любовь ушла, но осталось это чистое небо, это тёплое ласковое солнце, эта изумрудная листва на деревьях. И кажется, что всё ещё впереди, что жизнь обещает много удач, приобретений и завоеваний. Кажется, что любовь прямо-таки растворена в окружающем воздухе, и ты можешь взять столько, сколько тебе нужно в любой момент. Твоё сердце готово любить весь мир, зачем же зацикливать его на одном человеке?
И уж совершенно глупо прощаться с любовью осенью или зимой. Ещё секунду назад ты был счастлив, и тебе было тепло. А потом тебя выталкивают из этого спасительного уютного пространства, и ты уходишь прочь, а впереди только суета серых снежных хлопьев или стены дождей. И куда бы ты ни пошёл отныне — везде тебя ждёт одно и то же — суета снега или стены дождей…»
О Маше он бы сегодня и не вспомнил, если бы не увидел её в числе зрителей, но в данную минуту, ему хотелось произнести хоть кому-то со сцены то, что он хотел и не сумел сказать Сонечке.
И пока он всё это говорил, и труба с синтезатором состязались в лиризме, злобный-съедобный заклеил планшеты свежими листами, как будто крылатое дерево и обсыпавшиеся перья и вправду занесло снегом, а потом стал на одном из белых листов рисовать кирпичную стену, рисовал, как будто строил, рядами снизу вверх по одному кирпичику. Аркаша всё говорил и говорил, и каждая его фраза превращалась в дополнительный кирпич в стене. Так с ним и получалось всегда: красивые слова не помогали ничего вернуть, ложились между ним и Сонечкой, пусть красивыми, но прочными и высокими стенами.
И вот он махнул рукой на всё, отрёкся от попыток что-то понять и наладить:
Самая печальная история:
Мне слепили запасную голову.
Старую размазало по городу,
Унесло на волю вместе с облаком…
Но музыка, проделав полный круг, уже снова возвращалась к той мелодии, с которой всё началось, только теперь она сделалась тревожной, накапливала силы, чтобы прорваться криком, задумчивые блуждания гитары превратились в испуганные метания, чистый звук исказило, перекосило в скрежет, и набравшиеся сил и смелости злобные-съедобные кинулись в последнюю атаку, появившись сразу с двух сторон, отрезая пути к отступлению. Тогда Аркаша схватил планшет с чистым листом, поставил его в центре сцены и поспешно нарисовал вокруг себя и него меловой круг. Злобные-съедобные наткнулись на границы круга, но не остановились — принялись описывать кольца, не сводя с поэта окуляров своих масок. Музыка изливалась грязным потоком, а Аркаша, затравленно оглядываясь через плечо, принялся рисовать на чистом листе солнце с изгибающимися языками пламени по краям. Он умел. Он специально тренировался.
Оглянулся на зрителей, но уже не различил лиц — слишком важный и волнующий был момент, итог задуманного ритуала — всё смазалось в единую серую массу, злобные-съедобные сорвали с себя маски, и на секунду Аркаша увидел под ними лица его ночных посетителей — Сатанессы и её спутника. И спутник впервые заговорил с аркашей: «Мы встретились и больше чем подружились, — сроднились, как роднятся люди в одной великой цели, не так ли?» И Аркаша коснулся протянутой ему маски, и человечек, схватив поэта за руку, выдернул его из спасительного круга, а сам занял его место. Злой человечек встал у планшета, так что нарисованное солнце за его спиной выглядело нимбом, и словно бы впервые вздохнул полной грудью, а Аркаша остался на краю с маской в руках. Он постоял немного в раздумьи (хотя, какие могут быть раздумья под такую тяжёлую музыку?) и натянул странный противогаз. Похоже, что дышать без него можно было только внутри круга. Тем временем злобные-съедобные уже поменялись местами, и женщина, прикрыв свои русалочьи глаза, жадно дышала, сунув голову в нарисованное солнце.
Наконец, настала очередь Аркаши, и злобные-съедобные, нехотя и будто бы даже с горечью, снова напялили маски и вышли из круга. Но поэт не стал притворяться святым: он вдруг почувствовал, что затеял весь свой спектакль не ради благосклонности потусторонних сил, а ради любви и понимания простых живых людей, которые собрались в зрительном зале. Он встал на колени и нарисовал у солнца собственное лицо. И у серой массы перед его глазами тоже проступили лица, он почувствовал взгляды, пристальные, живые, заинтересованные. А злобные-съедобные снова превратились в его брата Сашу и бывшего однокашника (и вечного студента) Женю, которого все называли Джоном.
Дмитрий Косяков. 2016-2017 гг.