Жан-Поль Сартр. Париж при оккупации (Ч. 1)

Статья Сартра «Paris sous l’Occupation» была впервые опубликована в лондонском органе «Свободной Франции» в 1945 году. Перевод с английского Дмитрия Косякова по изданию: Sartre Studies International, Volume 4, Issue 2, 1998.

Когда американцы и англичане прибыли в Париж, многие из них удивлялись тому, что мы не так исхудали, как им представлялось. Они увидели женщин в элегантных, да ещё и новых платьях, а также мужчин в пиджаках, которые издалека выглядели вполне прилично; они редко видели бледность или истощение, которые обычно служат признаками голода. Обманувшаяся тревога переходит в раздражение. Боюсь, мы их несколько раздражали тем, что не вполне соответствовали тому жалкому образу, который они себе нарисовали. Возможно, кое-кто из них в глубине души задался вопросом, да была ли вообще оккупация так ужасна, и не следует ли Франции расценивать своё поражение как счастливую передышку, которая позволит ей вернуть положение великой державы, не принеся для этого особых жертв; возможно они вслед за «Daily Express» сочли, что в сравнении с англичанами французам в эти четыре года было не так уж плохо.

Вот к таким читателям мне и хочется обратиться. Я хочу объяснить им, что они ошибаются. Восстановление Франции отнюдь не обеспечено, и нет такого француза, который не завидовал бы положению наших британских союзников. Но я сразу чувствую, как трудна будет моя задача. Я уже сталкивался с подобными трудностями. Я вернулся домой из заключения, и меня спрашивали о жизни военнопленных. Как мог я донести атмосферу лагерей до тех, кто там не был? По щелчку пальцев я мог бы представить всё мрачным, а мог бы – весёлым и приятным. Правда не кроется, так сказать, и «где-то посередине». Требовалось немало находчивости и искусства, чтобы всё описать, и немало желания и воображения, чтобы всё понять. Теперь я сталкиваюсь со схожей проблемой: как заставить жителей свободных стран уловить, чем была оккупация. Между нами зияет пропасть, которую нельзя заполнить словами. Когда французы говорили между собой о немцах, Гестапо, Сопротивлении и чёрном рынке, они легко понимали друг друга, поскольку прошли через одни и те же события и имели общие воспоминания. У англичан и французов теперь разная память: Лондон жил с гордостью, Париж – с отчаянием и позором. Нам предстоит рассказать о себе без пафоса, вам предстоит услышать наш голос и за словами различить всё невысказанное, что может быть выражено только фигурой умолчания.

Но когда я пытаюсь донести эту правду до людей, я сталкиваюсь с новыми трудностями. Оккупация франции была масштабным общественным событием, охватившим тридцать пять миллионов человек. Как можно говорить за них всех? Судьба небольших городков, крупных промышленных центров и сельской местности была разной. В некоторых деревнях немцы вообще не появлялись, в других они были расквартированы в течение четырёх лет. Поскольку я по большей части проживал в Париже, я ограничусь описанием его оккупации. Я оставлю в стороне физические страдания, действительный, хоть и скрытый голод, общее снижение здоровья и распространение туберкулёза. В конце концов, эти невзгоды однажды будут статистически подсчитаны и сопоставлены с британскими. Безусловно, уровень жизни в Великобритании оставался значительно выше, чем у нас, но у вас были бомбардировки, ракеты Фау-1 и боевые потери, тогда как мы не воевали совсем. Но были иные испытания, о которых я и хочу написать. Я хочу попытаться показать, каким образом парижане переживали оккупацию.

Нам нужно избавиться от некоторых лубочных представлений: нет, немцы не маршировали по улицам с оружием в руках; нет, они не заставляли гражданских уступать им дорогу и прижиматься к стенам; в метро они уступали места старушкам, а детей охотно трепали по щёчке; им было велено вести себя хорошо, и они аккуратно и старательно выполняли приказ. Иногда они даже проявляли неуклюжую доброжелательность, которая оставалась незамеченной. Более того, не думайте, что французы отвечали им каким-то уничтожающим презрением. Конечно, подавляющее большинство населения избегало любых контактов с немецкой армией. Но не следует забывать, что оккупация была для нас повседневностью. У кого-то спросили, что он делал во время «террора». Он ответил: «Жил…» И мы все сегодня можем дать такой ответ. Четыре года мы жили и среди нас жили немцы, поглощённые и обезличенные жизнью большого города. Я невольно улыбнулся, недавно увидав в «Свободной Франции» снимок, на котором немецкий офицер с бычьей шеей и широкими плечами роется в коробке с книгами на набережной Сены под холодным и тоскливым взором маленького старика-книготорговца с козлиной бородкой. Немец расправил плечи, словно бы выталкивая своего тощего соседа из кадра. Снимок имел следующую подпись: «Германия оскверняет берега Сены, прежде принадлежавшие поэтам и мечтателям». Я прекрасно понимаю, что такая фотография – не подделка; но это лишь картинка, произвольный кадр. Взгляд обычно охватывает большее пространство: фотограф видел сотни французов, роющихся в десятках коробок и лишь одного немца, сравнительно маленького для этой большой картины, одного листающего старую книгу немца, тоже быть может мечтателя и поэта – во всяком случае человека безобидного. И именно с этой безобидностью проходящих по улицам солдат нам постоянно приходилось иметь дело. Люди расступались перед немецкой униформой и смыкались позади, её скромный бледно-зелёный цвет почти не выделялся на фоне тёмной одежды гражданских.

В конце концов одни и те же повседневные нужды сталкивали нас с ними, общий поток людей подхватывал нас, влёк, влиял на нас; нас притискивало к ним в метро, мы сталкивались друг с другом тёмной ночью. Спору нет, мы бы убивали их без сожаления, если бы получили на то приказ; спору нет, мы хранили про себя нашу злобу и ненависть, но эти чувства приняли несколько отвлечённый вид, и со временем между парижанами и этими солдатами, чем-то столь напоминавшими французских, возникло некое подобие постыдного и неясного сочувствия. Сочувствия, которое не сопровождалось никакой симпатией, а скорее было результатом биологического сходства. Поначалу нас тошнило от их вида, а потом понемногу мы приучились их не замечать, они стали частью обыденности.

Безобидными их делало незнание нашего языка. Я часто слышал, как парижане в кафе открыто говорили о политике всего в паре шагов от одинокого немца, сидевшего и рассеянно глядевшего на свой стакан лимонада. Для нас они были скорее мебелью, чем людьми. Когда они останавливали нас, чтобы предельно вежливо спросить дорогу – для большинства из нас это были единственные случаи общения с ними – мы скорее смущались, чем злились; проще говоря, мы чувствовали неловкость. Мы помнили раз и навсегда данный себе зарок: никогда с ними не разговаривать. Но в то же время при встрече с этими заблудившимися солдатами в нас пробуждалось старое гуманное стремление помочь и ещё одно усвоенное в детстве правило – не бросать человека в затруднительном положении. Следовательно, в зависимости от настроя и обстоятельств кто-то отвечал «не знаю» или «второй поворот налево» и в обоих случаях оставался недоволен собой. Однажды на бульваре Сен-Жермен военная машина опрокинулась и придавила немецкого полковника. Я увидел, как десяток французов бросился вытаскивать его. Я уверен, что они ненавидели захватчика; и некоторые из них впоследствии безусловно стали бойцами «Свободных французских сил»1, сражавшимися на том же самом бульваре. Но в конце концов: был ли оккупантом этот придавленный машиной человек? И как нужно было поступить в этой ситуации? Представление о противнике в целом твёрдо и ясно только, если противник отделён от нас линией огня.

А ведь противник был, и он был ненавистен, но не имел лица. По крайней мере те, кто видел это лицо, редко возвращались, чтобы рассказать о нём. Я охотно сравню его со змеёй. Он хватал наших людей во тьме, и они исчезали. Казалось, их поглощало безмолвие. Однажды один человек позвонил другу, и телефон долго звенел в пустой квартире; когда же консьерж вскрыл дверь, он увидел два стоящих рядом стула и окурки от немецких сигарет возле их ножек. Присутствовавшие при задержании жёны и матери исчезнувших сообщали, что их забрали очень вежливые немцы, вроде тех, которые спрашивали у нас дорогу на улице. А когда они приходили справиться об арестованных на проспект Фош или улицу Сосе2, их там встречали вежливо и иногда даже провожали обнадёживающими словами. И между тем на проспекте Фош и улице Сосе жильцы соседних домов целыми днями и поздно ночью слышали крики боли и ужаса. Не было такого парижанина, у которого не забрали, не выслали или не казнили родственника или друга. Как будто в городе были тайные бреши, через которые город изливается, незримо кровоточит и пустеет. Однако люди предпочитали об этом не говорить, замалчивали это непрестанное кровотечение даже более, чем голод, отчасти из осторожности, отчасти из гордости. Люди говорили: «Они взяли его», и это «они», подобное вымышленным преследователям всех параноиков, почти не обозначало людей: скорее, это было подобие живой и неосязаемой копоти, испачкавшей всё, даже свет. Мы слышали их по ночам. Ближе к полуночи на улицах раздавались одинокие, но быстрые шаги запоздалых прохожих, спешивших вернуться домой до комендантского часа, и снова наступала тишина. И мы знали, что единственные шаги, доносившиеся снаружи – это их шаги. Трудно воссоздать впечатление, которое производил этот город, эта ничейная земля, приникшая к нашим окнам и населённая только ими. Дома вовсе не были надёжным убежищем. Гестапо часто устраивало аресты между полночью и пятью утра. Казалось, что каждую минуту могут распахнуться двери, впуская внутрь холод, ночь и трёх вооружённых револьверами немцев. Даже когда мы не говорили о них, мы ощущали их присутствие. Это проявлялось в том, что вещи становились не нашими, более чуждыми и холодными, в некотором смысле более публичными, как если бы посторонний взгляд вторгался внутрь наших домов. По утру мы видели маленьких невинных немцев, спешащих в свои конторы с портфелем под мышкой и более похожих на адвокатов в униформе, чем на военных. На их знакомых, но невыразительных лицах мы пытались найти следы той свирепости, которую мы воображали себе ночью. Напрасно. И всё же ужас не рассеивался; и, может быть, отвлечённый ужас был самым мучительным, поскольку он не связывался ни с кем конкретным. Во всяком случае, это была первая черта оккупации, так что вам следует представить себе постоянное сосуществование с фантомной ненавистью и врагом, слишком привычным, чтобы его можно было по-настоящему ненавидеть.

У нашего ужаса было немало других источников. Но прежде, чем рассказать о них, я хотел бы разъяснить одно недоразумение: не следует воображать его в качестве яркого и сильного переживания. Как я уже говорил, мы продолжали жить. Это означает, что мы продолжали работать, есть, говорить, спать, иногда даже – хоть и нечасто – смеяться. Ужас скрывался вовне, среди вещей. О нём можно было на время забыть – сильно увлечься книгой, беседой, влюблённостью – но потом приходилось неизбежно возвращаться к нему, поскольку он никуда не исчезал. Спокойно, неизменно и практически незаметно он окрашивал наши мечты и самые прагматичные соображения. Одновременно он задавал структуру нашего сознания и смысл мира. Теперь, когда он улетучился, он представляется нам лишь одной из составляющих нашего бытия; но в то время, когда мы были погружены в него, он был нам столь привычен, что представлялся естественным оттенком нашей натуры. Поймут ли меня, если я скажу, что он был невыносим, и в то же время мы к нему привыкли?

Говорят, есть такие сумасшедшие, уверенные в том, что в их жизни произошло нечто ужасное. А когда они пытаются осмыслить, что же поделило их жизнь на «до» и «после», выясняется, что ничего особенного не произошло. Нечто подобное было и с нами. Всякую минуту мы ощущали утрату связи с прошлым. Прервались наши традиции, а с ними и наши привычки. И нам было нелегко уловить суть этой перемены – даже поражение не объясняло всего. Теперь я понимаю, в чём было дело: Париж умер. Ни машин, ни пешеходов – разве что в определённые часы и в определённых районах. Мы двигались среди каменных стен, словно все ушли, а нас забыли. Словно бы провинциалы затерялись в столице; остов города казался нам бесполезным, неподвижным и слишком большим: улицы были бесконечными и слишком широкими, расстояния – слишком огромными, перспективы – слишком обширными. Немудрено было заблудиться, поскольку парижане сидели по домам или не покидали своих районов. Они тоже боялись этих огромных суровых дворцов, ежевечерне погружавшихся в кромешную тьму. Но здесь снова не следует преувеличивать: многим нравилось это буржуазное спокойствие, очарование увядания, которым лунный свет обряжал обескровленную столицу; но само их удовольствие было приправлено горечью. Что может быть горше, чем пройти по своей улице, мимо своей церкви, своей администрации, испытывая то же меланхолическое удовольствие, как при посещении Колизея или Пантеона при луне? Всё превратилось в развалины: оставленные дома XVI-го округа Парижа с заколоченными окнами, реквизированные отели и кинотеатры, обнесённые заборами, на которые мы случайно натыкались, закрытые на время войны бары и магазины, чьи владельцы были высланы, убиты или просто исчезли, пьедесталы без статуй, парки, разделённые баррикадами или обезображенные железобетонными дотами, и все эти жирные пыльные буквы на вершинах домов – не зажигавшаяся больше неоновая реклама. Объявления в витринах магазинов – как надгробные надписи: «всегда в наличии квашеная капуста», «венское печенье», «отдых в Туке», «всё для вашего автомобиля». Мы тоже прошли через это, скажете вы.

В Лондоне также были затемнения и ограничения. Конечно, мне это известно, но эти перемены в вашей жизни имели иной смысл. Насколько бы ни преобразился и замер Лондон, он оставался столицей Англии – Париж перестал быть столицей Франции. Раньше все автомобильные и железные дороги вели в Париж; парижанин был дома в центре Франции и в сердце мира. На горизонте всех его притязаний и желаний были Нью-Йорк, Мадрид и Лондон. Париж, питаемый Перигором, Босом, Эльзасом и Атлантическим рыболовством, не был однако, в отличие от Древнего Рима, паразитической столицей; он регулировал торговлю и жизнь нации, перерабатывал сырьё; он был центром Франции. Всё изменилось после прекращения военных действий: раздел страны на две зоны отрезал Париж от деревни; побережья Бретани и Нормандии превратились в запретные зоны; бетонная стена отрезала Францию от Англии и Америки. Осталась только Европа, но Европа сделалась миром, внушавшим ужас и означавшим рабство; город королей утратил даже своё политическое значение: призрачное правительство Виши лишило его этого. Франция, разделённая оккупацией на замкнутые провинции, забыла Париж. Город стал просто огромным, унылым и бесполезным скопищем, преследуемым воспоминаниями о прежнем великолепии и поддерживаемым случайными вливаниями. Его вялое существование зависело от количества товарных поездов и грузовиков, которые немцы пропускали каждую неделю. Как только Виши хоть в малой мере позволяло себе несговорчивость, как только Лаваль проявлял нерасторопность по части обеспечения Берлина работниками, вливания немедленно прекращались.

Париж угасал и жадно зевал под пустым небом. Вырванный из мира, подкармливаемый из жалости или из расчёта, он обладал отвлечённым, чисто символическим существованием. Тысячу раз за эти четыре года французы наблюдали аккуратно расставленные бутылки с винами сент-эмильон или мерсо в витринах продуктовых магазинов. Измученные соблазном они приближались лишь чтобы прочитать, что это витринные муляжи. Как и сам Париж: он тоже был витринным муляжом. Всё было выхолощенным и пустым: Лувр без картин, Парламент без депутатов, Сенат без сенаторов, Лицей Монтеня без студентов. Искусственная жизнь, которую немцы всё ещё поддерживали в нём – театральные постановки, бега, мрачные и унылые празднества – имела целью лишь показать, что Францию не тронули, поскольку Париж всё ещё существует. Какое странное последствие централизации! С другой стороны, англичане бомбили Лорьян, Руан и Нант, но предпочли пощадить Париж. Так что в этом городе мы в агонии наслаждались мертвенным и символическим покоем. Всё вокруг этого островка было залито железом и сталью, но поскольку нам не было дозволено участвовать в труде провинций, нам было отказано и в праве разделить их страдания. Символ — этот трудолюбивый и беспокойный город стал просто символом. И глядя друг другу в глаза мы пытались понять, не стали ли символами и мы сами.

Всё это потому, что они четыре года воровали наше будущее. Нам приходилось рассчитывать на других. А для других мы были просто объектом. Несомненно, английские радио и пресса выражали нам сочувствие. Но с нашей стороны было бы слишком самонадеянно и наивно верить, что англичане вели эту кровавую войну ради нашего освобождения. Они отважно защищали свои жизненные интересы с оружием в руках, и мы отлично понимали, что входили в их планы лишь в качестве одного из элементов. Что до немцев, то они прикидывали, как бы получше встроить этот кусок в объединение, которое они называли «Европа». Мы чувствовали, что наша судьба ускользает из наших рук; Франция была подобна вазе с цветами, которую выставляют на подоконник, когда солнце встаёт, и убирают ночью, не спрашивая её мнения.

(Окончание следует)

Примечания

1Вооружённые силы французского патриотического антинацистского движения – прим. перев.

2На этих улицах располагались штабы Гестапо – прим. перев.

Жан-Поль Сартр. Париж при оккупации (Ч. 1): Один комментарий

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s