Статья Сартра «Paris sous l’Occupation» была впервые опубликована в лондонском органе «Свободной Франции» в 1945 году. Перевод с английского Дмитрия Косякова по изданию: Sartre Studies International, Volume 4, Issue 2, 1998.
Все знают, что сумасшедшие больные деперсонализацией утверждают, будто «все мертвы», поскольку сами они перестали проецировать своё будущее за пределы себя и одновременно разучились прогнозировать будущее других. Пожалуй, мучительнее всего было то, что все парижане оказались деперсонализированы. До войны мы ласково смотрели на ребёнка, юношу или девушку, поскольку ощущали в них будущее, смутно предчувствовали это будущее в их жестах и чертах их лиц, потому что живой человек это прежде всего проект, предприятие. Но оккупация лишила людей их будущего. Мы уже не провожали парочки глазами, стараясь представить их судьбу: наша судьба не отличалась от удела гвоздя или дверной ручки. Все наши действия были ограниченными, их значение не выходило за пределы того дня, в который они были совершены. Рабочие трудились на фабрике изо дня в день, а назавтра им могли отключить электричество, Германия могла прервать поставки сырья, их могли взять и отправить в Баварию или Пфальц; студенты готовились к экзаменам, но кто бы поручился, что они их сдадут? Мы смотрели друг на друга, как на мертвецов. Это расчеловечивание, это окаменение человека было настолько непереносимо, что многие бросились в Сопротивление, чтобы избавиться от этого и вернуть себе будущее. Странное будущее, которое могло оборваться пытками, тюрьмой или смертью, но по крайней мере создаваемое нашими собственными руками1. Однако Сопротивление было лишь решением личной проблемы, и мы всегда понимали, что англичане победили бы и без него, а если бы им суждено было проиграть, то проиграли бы и вместе с ним. Для нас это имело прежде всего символическое значение, и поэтому многие члены сопротивления были исполнены отчаяния: они так и оставались символами. Символическое восстание в символическом городе – настоящими были только пытки.
Поэтому мы чувствовали себя вне игры. Мы больше не участвовали в этой войне, и поскольку мы её больше не понимали, мы испытывали стыд. Издалека мы наблюдали за тем, как англичане и русские приспосабливаются к немецкой тактике, а сами продолжали переживать собственное поражение 1940 года, которое оказалось слишком быстрым, чтобы чему-то научить нас. Тот, кто насмешливо поздравляет нас с неучастием в войне, не представляет, с какой радостью французы снова бы взялись за оружие. День за днём мы наблюдали разрушение наших городов, расхищение наших богатств, трату наших молодых сил. Три миллиона мужчин гнили в Германии, а уровень рождаемости во Франции падал. Какая битва принесла бы больше вреда? Но наши жертвы, которые мы бы принесли с охотой, если бы они приблизили нашу победу, были бессмысленны, бесполезны или полезны немцам. И пожалуй с этим согласятся все: страшны не страдания и смерть, а напрасные страдания и смерть. Из своей полной заброшенности мы иногда видели, как над нами пролетают самолёты союзников. Наше положение было столь противоречиво, что сирены реагировали на них как на врагов. Приказ был строг: мы должны были покинуть свои конторы, закрыть магазины и спуститься в укрытия. Мы его не выполняли – мы оставались на улицах, задрав носы кверху. И не стоит видеть в этом недостаток организованности, разновидность бесполезного протеста или глупый кураж: мы с отчаянием смотрели на наших единственных друзей. Этот молодой пилот, пролетавший над нами в своём самолёте, был невидимыми узами связан с Англией, с Америкой – большой свободный мир заполнял небо. Но единственное послание, которое он нёс нам, было послание смерти. Никто никогда не узнает, сколько веры в союзников нам было нужно, чтобы по-прежнему любить их и принимать от них разрушение нашей земли, чтобы несмотря на это в их лице приветствовать Англию. Когда бомбы летели мимо целей и падали на жилые кварталы, мы изощрялись в оправданиях, иногда даже обвиняли немцев – что это они бросали бомбы или нарочно с опозданием давали тревогу, чтобы поссорить нас с англичанами.
Во время больших бомбардировок я провёл несколько дней в Гавре с семьёй одного из моих товарищей по плену. В первую ночь мы сидели вокруг радиоприёмника, и отец с наивной и трогательной серьёзностью крутил настройки; можно было подумать, что он служит мессу. А когда «Би-би-си» передала первые новости, мы услыхали далёкий рёв самолётов. Мы отлично знали, что они летят бомбить нас; я долго ещё не забуду смесь ужаса и экстаза в тихом голосе одной из женщин, когда она сказала: «Англичане идут!» И четверть часа, не вставая со стульев, окружённые шумом взрывов, они внимали голосу Лондона: им он казался существеннее, и самолёты над головой лишь придавали ему значение. Но эти акты веры создавали непрерывное напряжение; они часто требовали от нас заглушить внутреннее негодование. Мы подавили его, когда сравняли с землёй Лорьян, когда разрушили центр Нанта и ударили в сердце Руана. Возможно, вы сможете оценить наши усилия. Иногда злость брала верх, и тогда мы подавляли её разумом, как дурную страсть.
Помню, как в июле 1944 года поезд, на котором я возвращался в Шантильи, попал под пулемётный обстрел. Это был поезд с предместий, он не представлял никакой угрозы; три самолёта пролетели над ним, и в считанные секунды в поезде оказалось трое убитых и с десяток раненых. Пассажиры, стоя на путях, наблюдали, как перетаскивают носилки, а также зелёные скамейки, которые пришлось снять с ближайшей железнодорожной станции для транспортировки тел из-за нехватки носилок. Их лица были бледны от волнения и гнева. Они ругали и оскорбляли вас за бесчеловечность и варварство: «Зачем нужно было разворачиваться и нападать на беззащитные поезда? Мало им дел по ту сторону Рейна? Пускай летят на Берлин! Ах, видно зениток испугались!» И т. д. Внезапно кто-то придумал объяснение: «Слушайте, обычно они целятся в локомотив, это никому не вредит. А сегодня локомотив поставили в хвосте, поэтому они и обстреляли первый вагон. Поймите, что при той скорости, с которой они летели, они не заметили этой перемены». И сразу все утихли: все утешились тем, что пилот не совершил непростительное преступление, и мы можем дальше любить вас. И это искушение гневом, с которым нам так часто приходилось бороться, было не последним из наших бедствий. Я могу свидетельствовать, что наше одиночество достигло апогея, когда под насмешливыми взглядами наших победителей немцев, мы наблюдали за дымом пожаров, которые вы зажгли на въездах в наш город.
Мы не смели жаловаться: нам было не по себе. Впервые этот мучивший нас тайный стыд я испытал в заточении. Пленники были несчастны, но не могли чувствовать к себе жалость. «Ну и ну! – говорили они. – Как же нас встретят дома?» Их терзания приняли беспощадную, горькую и мучительную форму, отравленную ощущением, что они заслуженно оказались здесь. Они стыдились Франции. А Франция стыдилась мира. Иногда бывает хорошо пролить по себе слезу. Но как могли мы жалеть себя, если остальные нас презирали? В моём Шталаге поляки не скрывали своего презрения, а чехи упрекали нас за то, что мы бросили их в 1938 году. Мне рассказывали, что сбежавший русский, скрывавшийся у анжуйского полицейского, говорил про нас с ласковой улыбкой: «Французы – кролики! Кролики!» Вы также порой не щадили нас в своих замечаниях, и я всё ещё помню ту речь генерала Смэтса2, которую мы были вынуждены безропотно выслушать. Конечно, после всего этого возникал соблазн погрузиться в своё унижение и усилить его. Возможно мы могли бы придумать оправдание. В конце концов, могущественнейшим державам мира потребовалось четыре года, чтобы победить Германию; что же удивительного в том, что мы уступили первому натиску, раз уж мы оказались с врагом один на один? Но мы и не думали оправдываться: лучшие из нас примкнули к Сопротивлению, чтобы спасти свою страну. Другие по-прежнему колебались и терзались, растравляли свой комплекс неполноценности. Не кажется ли вам, что хуже всего – это покориться судьбе, которую считаешь заслуженной, но не искупительной.
Но в тот самый миг, когда мы готовы были отдаться угрызениям совести, правительство Виши и его приспешники решили подтолкнуть и тем самым удержали нас. Оккупация привела не только к постоянному присутствию захватчиков в наших городах; она также проявилась на наших стенах и в наших газетах в виде уродливого образа нас самих, который нам старались навязать. Для начала коллаборационисты воззвали к нашей порядочности. «Мы потерпели поражение, – говорили они, – давайте покажем, что мы умеем проигрывать и признавать свои ошибки». И сразу следом: «Согласитесь, что французы легкомысленны и бестолковы. Они хвастуны и эгоисты и совершенно не понимают чужие народы. Война обрушилась на нашу страну, когда она находилась в полном упадке». Юмористические плакаты высмеивали наши последние надежды. Перед лицом такой подлости и таких грубых уловок мы ожесточились и вспомнили о гордости. Увы, едва мы поднимали голову, как натыкались на настоящие поводы для отчаяния. И вот, совершенно сбитые с толку, мы жили в унынии, не смея себе в этом признаться, в стыде и отвращении.
Что ещё хуже, мы не могли сделать шаг, не могли есть и даже дышать без того, чтобы не стать пособниками оккупантов. Перед войной пацифисты не раз объясняли нам, что захваченная страна должна не сражаться, а перейти к пассивному сопротивлению. Легко сказать: чтобы такое сопротивление имело силу, железнодорожники должны воспрепятствовать движению поездов, а крестьяне – отказаться работать в поле. Победитель оказался бы в затруднении, но он смог бы снабжать себя из собственной страны, а вот оккупированная страна несомненно исчезла бы в краткий срок. Поэтому нам приходилось работать, поддерживать подобие национального хозяйственного механизма вопреки разрушениям и грабежам, поддерживать минимальный жизненный уровень. Однако любая деятельность служила врагу, который приник к нам, присосался к нашей коже и жил с нами в симбиозе. В наших жилах не было ни капельки крови, в которой он не имел бы доли. Люди часто поминали «коллаборационистов», и среди нас бесспорно были подлинные предатели. Мы их не стыдились: в каждой стране есть свои отбросы, отребье озлобленных неудачников, которые моментально наживаются на бедствиях и революциях. Существование Квислинга или Лаваля в составе нации — естественное явление, вроде самоубийств или преступлений. Ненормальным для нас оказалось положение, при котором вся страна целиком оказалась вынуждена служить неприятелю. Метро, наша гордость, не работало на врага, но если крестьяне хотели и дальше кормить нас, то им было нужно и дальше выращивать свой скот, половина которого уходила в Германию.
Все наши поступки были двойственны: невозможно было понять, стоит ли порицать или одобрять сделанное; едва различимый яд проник во все наши начинания. Приведу лишь один пример: железнодорожные рабочие – кондукторы и механики – держались превосходно. Их выдержка, их мужество и их периодическое самопожертвование спасли сотни жизней, поскольку позволили снабжать Париж продовольствием. Большинство из них состояли в Сопротивлении и доказали это. Однако рвение, с которым они защищали нашу технику, служило интересам Германии; в число сохранённых ими жизней следует включить [немецких] солдат, прибывших в Гавр и Шербур; продуктовые эшелоны также перевозили военную технику. Таким образом эти люди, заботившиеся исключительно о своих соотечественниках, в силу обстоятельств также работали на наших врагов и против наших друзей; и когда Петэн вешал им на грудь ордена, то это Германия награждала их. С начала до конца войны мы не могли разобраться в своих действиях и взять на себя ответственность за их последствия. Зло было повсюду, всякий выбор был плох, но приходилось выбирать и принимать ответственность. Каждый удар сердца усугублял нашу вину и наш ужас.
Возможно, нам было бы проще принять наше жалкое состояние, если бы мы смогли использовать против правительства Виши то самое единство, которого правительство требовало от нас. Но это неправда, что трагедия сближает людей. Прежде всего, оккупация разбросала семьи по разным концам света. Парижский промышленник мог оставить жену и дочь в свободной зоне и – по крайней мере в первые два года – не видеться с ними и не писать им, обходясь редкими открытками; его старший сын мог быть узником Офлага, а младший мог примкнуть к де Голлю. В Париже не хватало слишком многих, и, пожалуй, это было одной из самых примечательных черт нашего положения – культ памяти, которому мы следовали, и который имел в качестве объекта даже не далёких друзей, а утраченную сладость жизни и гордость ею. Вопреки нашим усилиям воспоминания бледнели с каждым днём, и лица исчезали одно за другим. Мы много говорили о заключённых, а со временем переставали; не то чтобы мы забывали о них, но они сливались с нашим общим страданием и превращались в зияющие пустоты. Понемногу они смешивались с нашей истощённой кровью, мы тосковали по ним тем же общим нерасчленённым образом, как и по жиру, сахару или витаминам. Точно так утрачивался вкус шоколада или печёночного паштета, память о прежних светлых деньках, о праздновании 14 июля3 у Бастилии, о прогулке с любимым человеком, о вечере на берегу моря, о величии Франции. Наши потребности угасали вместе с памятью, и поскольку человек привыкает ко всему, нам было стыдно привыкать к нашему унижению, к питанию брюквой, к скудным свободам, которыми мы ещё могли пользоваться, к нашей душевной пустоте. Мы неуклонно упрощали свою жизнь и дошли до того, что говорили только о еде, может быть даже не столько от голода, сколько от страха перед завтрашним днём, поскольку поиск «источников снабжения» был единственным всё ещё доступным для нас занятием.
Но оккупация также открыла старые раны и углубила разделявшую французов неприязнь. Разделение Франции на северную и южную зоны оживило старое соперничество между Парижем и провинциями, а также между Севером и Югом. Жители Клермон-Феррана и Ниццы обвиняли парижан в сговоре с врагом. С другой стороны, парижане ругали французов из свободной зоны за «мягкотелость» и самодовольную похвальбу тем, что они не оккупированы. Следует признать, что с этой точки зрения немцы оказали нам большую услугу, нарушив условия перемирия и распространив оккупацию на всю страну. Тем самым они восстановили национальное единство.
Но сохранилось множество иных раздоров: например, между городскими и сельскими жителями. Фермеры считали, что к ним всегда относились с презрением, и крепко отомстили горожанам. В свою очередь горожане обвиняли фермеров в насыщении чёрного рынка и удушении городов голодом. Правительство усугубляло конфликт, то в своих речах превознося фермеров до небес, то порицая их за укрывательство урожая. Крикливая демонстрация роскоши в некоторых ресторанах настроила рабочих против средних классов. Честно говоря, эти заведения посещали в основном немцы и коллаборационисты. Но само их существование наглядно выявило социальное неравенство. Точно так же рабочий класс осознавал, что именно его членов набирали на принудительные работы: буржуазии это почти не касалось. Делалось ли это немцами намеренно, чтобы посеять рознь, как мне говорили, или просто рабочие были полезнее для их целей? Я не знаю. Но то, что мы не понимали, радоваться ли тому, что большинство студентов избегли депортации, или из чувства солидарности желать, чтобы эта мера затронула все слои общества, само по себе было признаком нашей раздвоенности. Наконец, во имя полноты картины следует отметить, что поражение обострило конфликт поколений. В течение четырёх лет участники Первой мировой войны ругали солдат 1940 года за проигранную войну, а те, в свою очередь, ругали первых за то, что они не сохранили мир.
Однако не следует представлять Францию совершенно расколовшейся. Истина не так проста. Эти раздоры по большей части оказывались лишь препятствиями для огромного, но неорганизованного стремления к единству. Может, сказывалась нехватка доброй воли. Молодые смутно мечтали о новом строе, в то время как группа промышленных магнатов была готова идти на уступки. Если только возникала стычка двух пассажиров метро или ссора между неловким пешеходом и невнимательным велосипедистом, толпа повторяла те же слова: «Как можно! Французы ругаются на глазах у немцев!» Но из-за преград, воздвигнутых между нами немцами, и потребностей тайной борьбы, сама природа оккупации в большинстве случаев делала невозможным пустить нашу добрую волю в нужное русло. Таким образом, эти четыре года превратились в долгий и бессильный сон о единстве.
Вот почему нынешний момент так мучительно важен: преграды сняты, наша судьба – в наших руках. Кто воспользуется этими ожившими в нас старыми раздорами или этой великой тягой к солидарности? Но мы просим от вас, наблюдающих за нами из Лондона, немного терпения: память об оккупации ещё не изгладилась, мы едва просыпаемся. Что касается меня, то при внезапной встрече с американским солдатом на углу, я испытываю внезапное инстинктивное потрясение: мне кажется, что он немец. А с другой стороны, немец, отсидевшийся в подвале, вышедший из-за голода и желавший сдаться властям, смог пятнадцать дней спустя после освобождения Франции спокойно проехать по Елисейским полям на велосипеде. Люди так привыкли к немецким солдатам, что не обратили на него внимания. Нам потребуется много времени, чтобы забыть всё это, и черты будущей Франции пока не обозначились.
Но прежде всего мы просим вас понять, что зачастую оккупация оказывалась ужасней войны. Поскольку на войне каждый выполняет возложенную на него задачу, а в нашем противоречивом положении мы оказывались не в состоянии действовать и даже мыслить. Несомненно, что в этот период Франция – за исключением Сопротивления – не всегда показывала своё величие. Всё же, во-первых, вы должны понимать, что активное сопротивление в силу необходимости оставалось уделом меньшинства. Хотя мне кажется, что это меньшинство, отдавшее себя в жертву, более чем с лихвой оплатило нашу слабость. И, наконец, если эти страницы помогли вам понять страдания, позор, ужас и гнев нашей страны, я верю, что вы, как и я признаете её право на уважение даже в свете её ошибок.
Жан-Поль Сартр. Париж при оккупации (Ч. 1)
Примечания
1Если кто-то искал оправдания явлению коллаборационизма, он также мог бы сослаться на попытку обеспечить Франции будущее – прим. авт.
2Ян Христиан Смэтс (1870-1950). Южноафриканский государственный и военный деятель, участник Англо-бурской войны; премьер-министр ЮАС с 1939 г.; советник военного командования Великобритании во время Второй мировой войны. О каком высказывании Смэтса идёт речь, не ясно, но, возможно, в своей речи Смэтс назвал французских работников в Германии «добровольцами» – прим. перев.
3День взятия Бастилии, национальный праздник Франции – прим. перев.